Писала по заявке: "Все, вроде банально... Но после развязки сюжета, признания и вроде хэппи начинается про ранимого Сольери, что так страдает из-за своей подавленной оригинальности, и не желающего с ней мириться штамповатого Вольфи, боящегося из-за заказа на Реквием собственной тени... Одновременно умирая о запущенной простуды и наблюдая отчаянные попытки Антони его спасти...
Конец пусть придумывает сам Автор.) " И, хотя довольно далеко меня унесло, всё же удалось. Писала под песню Пикник "Фиолетово-чёрный".
Краткое содержание:"...Эти разговоры с темнотой становятся невыносимы. Сколько раз Антонио хотел крикнуть прямо в эти исстрадавшиеся глаза: «Ты сам – свой Чёрный человек! Ты сам увлечённо крушил себя, но игра зашла слишком далеко, и тебе просто невыносимо знать, что из-за своей же глупости ты теперь умираешь!.."
Внимание! Копирование информации из данного поста без разрешения запрещено. По всем вопросам обращайтесь непосредственно к автору
***
Дождь барабанил по стёклам, надоедливый и неугомонный, не давая ни на минуту забыть о себе. Как слухи, не оставлявшие Антонио в покое уже месяц. Навязчивые едкие фразочки, смешки: «Моцарт теряет расположение двора. Моцарт нищий. Моцарт болен». И можно было сколько угодно повторять себе, что подобный конец был предопределён, сколько угодно убеждать самого себя в том, что этот заносчивый мальчишка получил по заслугам. И всё же…
Та муть, которая лилась по улицам, уносимая потоками воды в сточные канавы, как ничто иное напоминала тот бессвязный водоворот, что творился в голове и сердце капельмейстера, поднимавшегося по загаженной тёмной лесенке на чердак, где нынче обретался совсем недавно блестящий Вольфганг.
…Иногда для последнего шага с карниза самоубийце нужен только «спасительный» крик: «Не прыгай!» Так и Сальери, едва услышал удивлённое восклицание Констанс: «Это вы? Пришли нас проведать?», тотчас развернулся и почти побежал назад. Но другой, слишком знакомый, хотя и неприятно-надтреснутый голос словно схватил сзади за плечо и заставил обернуться:
– А я всё ждал, когда вы придёте? – он вложил в это «вы» столько яда, сколько смог, почти выплюнул его.
Сальери обернулся. Первый солнечный луч за все эти тоскливо-тянущиеся дни заплясал на убогой обстановке чердака. Вольфганг ещё что-то говорил, губы его шевелились, но Антонио было не до того: он придирчиво высматривал признаки неизлечимой болезни Моцарта. Высматривал и не находил. Да, бледен, да, тяжелый кашель. Но это и не удивительно – в такой сырости…
Однако, что-то было во взгляде Вольфганга, что насторожило Сальери. А именно, слишком много напряжения и какой-то совсем не свойственной Моцарту боязливости. Он явно избегал смотреть по сторонам, особенно в углы, куда почти не заглядывал свет. И вообще был натянут как струна: резко отвергал любые предположения о своей болезни, торопился куда-то, при этом движения его были странно заторможенными, обычно такой легкий, Вольфганг двигался, словно деревянная кукла. И постоянно вспоминал некоего гостя, которого, как показалось Сальери, не очень ждал, а, прямо сказать, откровенно боялся. Констанс отмахивалась с досадой, тщетно пытаясь скрыть беспокойство.
Сердце, как известно, глупый орган. И сердце капельмейстерское было не на месте. Уверяя себя, что он просто не отдаёт себе отчёта в своих действиях, и сам, должно быть, болен, он вышел, пригласив за собой Констанс. Там, на тёмной лестнице, господин капельмейстер поставил мадам Моцарт перед фактом – врач придёт завтра, лечение будет оплачено. И удалился.
***
Прошло уже около двух недель после того нечаянного и, несомненно, в высшей степени глупого визита, а мысли о покинутом на чердаке Вольфганге не оставляли Сальери. Вернуться к обычной, скучной и не трогавшей сердца жизни никак не удавалось.
В тот же вечер ему приснился сон: бал, блестящее и бессмысленное скопище столь же бессмысленно-блестящих масок. Сальери, по обыкновению, занял уединённую нишу. От чего-то он очень много пил. И ждал, ждал Моцарта, растворившегося в толпе. Всё, как всегда. Наконец, терпение Антонио иссякло, и он двинулся сквозь беснующееся живое море из выставляемого напоказ смеха и великолепно задрапированной злобы. Несколько раз впереди мелькал знакомый камзол, улыбка, но никак не догнать. Глухое раздражение клубилось в груди, голова шумела, и зал душил обилием духов и лести. Едва догнав неуловимого Моцарта, Сальери схватил его за рукав, но Вольфганг внезапно отпрянул, оборачиваясь. Антонио застыл, поражённый переменой в нём: исхудавшее лицо, на котором диковато блестели полубезумные глаза, окровавленные губы что-то бессвязно и безуспешно пытались выговорить. Вдруг Моцарт затрясся, глаза его страшно закатились, и он хрипя рухнул на пол, увлекая за собой и Сальери, по-прежнему вцепившегося в его рукав…
Он проснулся, не способный понять, что жив, не умеющий стряхнуть с себя липкую паутину ужаса…
Днём было легче. Днём можно было самому выбирать воспоминания. Например, о последней их встрече. Юный и пылкий музыкант оказался абсолютно не готов к светской жизни. Да что там к светской! Иногда Сальери казалось, что этот дерзкий мальчишка свалился с Луны, не иначе. Первые же неудачи, свалившиеся на Моцарта после успеха, выбили его из колеи, оглушили. Он и раньше не упускал случая кольнуть Сальери, оттачивая на нём своё красноречие. Но удобно укрыв свой страх за маской оскорблённого Гения, Моцарт требовал виновных в своей горькой участи. Немедленно, здесь и сейчас. И лучше всего на эту роль годился, конечно же, вечно невозмутимый капельмейстер, молчаливо принимавший и издевательства над своими трудами, и долгие фальшиво-глубокомысленные рассуждения о причинах неудач Антонио.
Потом провалился «Дон Жуан». Отчаявшийся и взбешённый, Вольфганг не стал дерзить или издеваться. Он прямо обвинил Антонио в предательстве. Никаких сомнений и быть не могло, Сальери ничего не стоило обеспечить этот провал на пару с Розенбергом. Впрочем, отчего только этот? Удивительно, до чего может довести человека зависть к чужому дару…
– И что же станет следующим вашим шагом? Убьёте меня?
Тогда капельмейстер ушёл, не в силах сопротивляться поднявшемуся откуда-то из недр души желанию разом прекратить все страдания «несчастного» Моцарта и зарекшись иметь с ним дело когда-либо впредь. Вот только слухи…
Очередной безрадостный вечер в ожидании очередного кошмара прервал заполошный стук.
Констанс, неприбранная, в домашнем платье, на которое был накинут плащ, буквально вбежала в комнату, не сразу поняв предложение сесть, которое Сальери пришлось повторить трижды, повалилась в кресло. Из сбивчивой, истеричной невнятицы он выделил главное: Вольфгангу хуже, лечение не помогает, а сегодня случилось нечто такое, что и привело обычно выдержанную Констанс в состояние, достойное «дома скорби».
– И ведь он пил, пил, всё, что я забрала у доктора. Но ему только хуже делается! Вы понимаете? А если он прав? Боже, а если… если я сама, своими руками его травлю? – слёзы, так долго сдерживаемые, прорвались тяжело и судорожно.
Неумело попытавшись успокоить Констанс, но скоро отбросив это бесполезное занятие, господин капельмейстер быстро собрался и отправился проводить её.
Возле двери жались напуганные дети, а сам чердак представлял собой поле брани, не иначе. На полу осколки разбитой кружки, всюду разбросаны измаранные и чистые листы. А в углу, сверкая полубезумными глазами и чуть только не скалясь, герр Моцарт. На секунду Антонио усомнился в реальности происходящего, пытаясь стянуть с внезапно вспотевших рук чёрные перчатки. Хотя от мерзостных воспоминаний недавних снов и тошнило, но всё же Сальери заставил себя подойти к Вольфгангу, осторожно, словно к дикому зверю, поднять его с пола и встряхнуть, приводя в чувство.
Длинные, изрезанные осколками, пальцы мгновение цеплялись за чёрный сюртук маэстро, пачкая его тёмным и блестящим, но едва глаза затравленного животного упёрлись в горячий человеческий, полный властной боли взгляд, моментально с неожиданной силой оттолкнули Сальери.
– Это вы? Вы что, пришли полюбоваться на дело рук своих? Хвалёного терпения не хватило? Зачем вы подсылаете ко мне этого...? Я работаю, я закончу этот реквием! Если успею… – в сорванном хрипе сложно было различать слова.
– У вас был врач?
– Кого вы называете врачом? Этого коновала?
– Понятно. А лекарства, которые давала вам жена?
– Не переживайте, хватило и вашей первой дозы, как видите. А порошки? Вот, где-то был последний… – он нашарил на столе сложенный конвертик, с трудом развернул и отправил содержимое в темнеющий провал окна.
– Вы безумны, – запоздалое осознание, в чём именно его обвиняют, резануло по живому, обнаружив, что это самое живое ещё теплилось внутри под грудой наваленных приличий.
Спасительная темнота занавесила комнату тысячью вуалей, целомудренно скрывающих лица, слёзы и одну-единственную улыбку, страх и одиночество, предательство и предубеждения.
А потом он стал падать, чёрный силуэт медленно растворился в туши, разлившейся по полу. И это было бы почти сказочно красиво, если бы не пронзительный вопль Констанс…
***
Осеннее утро было грязновато-серым и почти прозрачным, как ледок на камнях мостовой, который, конечно, было не разглядеть сверху, но отчего-то Антонио казалось, что он именно таким и должен быть. И очень хотелось дотронуться, сломать в пальцах это хрупкое нечто, превратить в понятную и пошлую грязную воду. Он не мог заставить себя отойти от окна, уверенный, что совершенно равнодушен к тому, чем был занят пришедший доктор.
Констанс и детей Сальери отправил в свой дом, не без труда убедив мадам Моцарт, что сейчас ей лучше оставить мужа в покое, и пообещав привезти подробный отчёт от врача. Без них в комнате было мертво. Кроме маленького окошечка да невидимой тоненькой ледяной брони на мостовой ничего и не существовало.
Врач осмелился наконец тронуть за рукав застывшего маэстро. Проходя мимо постели, Сальери старался не смотреть на Моцарта, отсутствующим взглядом скользя по чёрному потолку.
Врач рассуждал долго. О том, что состояние дел плачевное. О том, что ни о каком отравлении и речи быть не может, хоть больной и утверждает обратное – обычная простуда. Однако, из-за того, что болезнь запущена, лечение запоздало, а больной совершенно измотан своей паранойей, страхами, да и условия не лучшие – сырость, темнота…
– Он обречён, не буду вас обманывать, хоть моя профессия и располагает к этому. И лечение возможно, конечно, но абсолютно бесполезно. Организм ослаб настолько, что не в силах сопротивляться. Он сгорит, и довольно быстро.
Господин капельмейстер с виду совершенно не походил на истеричную мадемуазель. Сдержанно поблагодарив доктора, всё же попросил оставить некоторые лекарства и учтиво простился. Вернувшись к двери в комнату Моцарта, Сальери долго стоял перед ней, благословляя темноту, несравненно более благородную и целомудренную, чем бесстыжий свет, позволяющую людям скрывать свои слабости и страхи.
Или лишь оставляя с ними наедине? Войти туда сейчас означало остаться там навсегда. Обречён был отнюдь не только «Вольфганг Амадеус Моцарт, преданный и униженный» – из головы не шла их последняя встреча, когда красноречие его было неудержимо. И теперь он заставлял наблюдать свою агонию? Больше всего хотелось просто развернуться и спуститься вниз, выйти на улицу и бежать, бежать, обрывая все связи с этим человеком, городом, миром. …Да, преданный и униженный… и как он мог забыть? Теперь ещё и отравитель.
Почти ощутимая во рту, почти осязаемая горечь высушила глаза, заставила рывком распахнуть дверь и войти всё той же, известной всему двору, невозмутимой черной тенью.
– Спасибо, что убрали Констанс. Им тяжело. И ещё… простите. – Голос, хоть и изорванный кашлем, неуловимо напоминал о прежнем Вольфганге.
– Врач оставил мне некоторые… – Сальери осёкся под внезапно обжегшими ужасом глазами. – Зачем же просить прощения, если вы по-прежнему уверены, что я хочу вас убить?
Взяв со стола кружку, он неторопливо высыпал несколько порошков туда. Плеснул воды. Моцарт следил за руками маэстро остановившимся взглядом.
– Я вижу, у меня есть только один способ развеять ваши сомнения.
Знакомая усмешка искривила побелевшие губы:
– Выпьете это?
– Нет. Это вы выпьете. И если в течение часа не скончаетесь, то…
Сальери, признаться, едва сдерживался. Внутри всё клокотало. Не теряя времени, перехватив запястья Моцарта, он влил в него содержимое кружки. Но ярость разом сменилась остро-колющей жалостью, стоило ему почувствовать, как ослабел его мучитель, у которого не достало сил даже сжать зубы как следует.
Он соглашался на смерть, на агонию, соглашался на что угодно, стирая белые следы с губ, не сняв перчатки, успокаивая, утешая… Только ли Моцарта?
– Больше не давай мне эту гадость.
– Эта гадость тебе необходима.
– Бесполезна. Меня скоро не станет.
Первые несколько дней прошли так, словно никакой агонии и не было, словно кто-то, вершащий судьбы, отменил её. Сальери приезжал к Вольфгангу, проводил у него целый день, а вечером возвращался к Констанс, сходившей с ума от беспокойства. Моцарт, казалось, чувствовал себя много лучше, всё чаще порывался вернуться к недописанному реквиему. Врач, которого неугомонный герр Сальери не соглашался оставлять в покое, решительно возражал против всякой умственной деятельности, которая могла быть опасна для больного. И Антонио, точно мальчишка, перед каждым его приходом тщательно готовился: расставлял на столе склянки с лекарствами и прятал измаранные кровью (изрезанные пальцы Вольфганга никак не заживали) листы.
Ещё два дня. Напряжённо-чуткий Моцарт всё меньше и меньше говорил со своим другом. А любой разговор сводил к «чёрному гостю» и испуганно умолкал, озираясь. Впервые он попросил остаться с ним, не уходить, прислать Констанс, хоть кого-нибудь. Антонио отправил ей записку, в которой сообщал, что останется с Моцартом, а она может чувствовать себя хозяйкой в его доме.
Ещё день. Вольфганг говорит с кем-то, спрятавшимся в тёмном углу. Антонио, с трудом разгоняя застывшие мысли, старается быть спокойным, за что тут же получает упрёк в чёрствости.
Полупрозрачными пальцами, сведёнными судорогой от боли, он перебирает листы.
– И всё-таки несправедливо. Этот реквием умрёт вместе со мной, а ваши безделки останутся. Их услышат…
Ещё пять дней. Он не встаёт. Иногда отворачивается, чтобы не видно было боли и страха, стиснув зубы, цедит:
– Зачем вы здесь торчите целыми днями? Думаете, я не знаю? Это мерзко. Вы омерзительны.
Сальери прекрасно осведомлён о слухах. Они давно расползлись по городу, обеспечивая забросившему всё и вся капельмейстеру конец, весьма схожий с концом Моцарта, как видно.
– Я хочу, чтобы вы дописали этот реквием, когда… Если я не успею. Вы мне обещаете?
– Конечно. Я обещаю.
Совсем белые губы не успевают вырасти в едкую усмешку, он заходится в кашле.
– Это удача, что он вам достался, правда? Не то, что ваши «научные» изыскания. Теперь пусть требует его с вас.
– Кто?
– Он, – кивок в тёмный угол комнаты. – Чёрный.
Эти разговоры с темнотой становятся невыносимы. Сколько раз Антонио хотел крикнуть прямо в эти исстрадавшиеся глаза: «Ты сам – свой Чёрный человек! Ты сам увлечённо крушил себя, но игра зашла слишком далеко, и тебе просто невыносимо знать, что из-за своей же глупости ты теперь умираешь! Мы умираем из-за тебя, а ты только и делаешь, что ищешь виноватых!» Но кулаки сжимаются до боли, и губы тоже упрямо сжимаются, и только.
Он уже не узнаёт. С утра. До покрытого испариной лба невыносимо дотронуться – пышет жаром. Единственная молитва не была услышана, Вольфганг умирал тяжело. Блестящие безумием глаза, мокрая рубашка, ледяные руки, вцепившиеся в одеяло. Страшный кашель оставлял на губах следы крови, неожиданно алой на бледном лице. Зная, что такое уже было когда-то, Антонио стирал сероватый тленный налёт смерти с белого, но живого лица. Расслышав своё имя, он склоняется к красному рту.
– Антонио… А меня… меня… поцеловал Дьявол.
Чёрный человек нехотя отлепился от темноты своего угла, подошёл и присел рядом. Закрыл глаза мертвецу. С сожалением взглянул на буро-пятнистые листы в руках безумца, встал и не торопясь вышел. |